Дунаев - Вера в горниле сомненийДополнительные материалы / Дунаев - Вера в горниле сомненийСтраница 169
Этих мечтателей ждало впереди нечто пострашнее, быть может, самой смертной казни. Прекраснодушные мечтатели не подозревали, что им, ушедшим в утопию, придут на смену из этой самой утопии циничные двойники, жестокие, рассудочно холодные, и выметут мечтателей и из мечты, и из реальности. Достоевский прикоснулся к этому через образ Голядкина, но и ему до полного прозрения было далеко. Он ещё не был пророком. Правда ему ещё не была "возвещена и открыта", как мнил Белинский.
Среди петрашевцев Достоевский был радикалом по убеждённости своей. Страстная натура его не была удовлетворена одними благими разговорами, ей потребно было действие. Он, выражаясь по-современному, являлся экстремистом. Быть может, находился неподалёку от идеи террора . "Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы . во дни моей юности". Он ещё блуждал в поисках правды, и в блужданиях своих оказался на краю пропасти.
Он ещё не был пророком. Но он уже был избран. И Создатель промыслительно провёл Своего избранного через тяжкие скорби и испытания, заключил в несвободу Мёртвого дома, показал самые страшные язвы пороков человеческих.
Рассуждать о благотворности таких испытаний человеку, их не пережившему, безнравственно. Это может показаться цинизмом, да это и впрямь едва ли не цинизм. Но вот Солженицын, имеющий моральное право жестко оценивать подобное, — осмысливая свой опыт и опираясь на Достоевского, утвердил: "Благословение тебе, тюрьма!" И в опоре на его нравственное право и авторитет мы получаем возможность, с опаской касаясь столь страшной темы, постигнуть: и в этих испытаниях посылается человеку промыслительно благодать Божия (а сами в робости молимся, содрогаясь от одного мысленного перенесения на себя той пугающей участи: Господи, пронеси мимо чашу сию).
Промысл Божий есть благодатное создание Творцом для человека в каждое мгновение его жизни таких обстоятельств, в которых наиболее полно может осуществиться человеческое стремление к спасению. Это — предоставление человеку возможности выбирать в каждое мгновение бытия наиболее верный путь к спасению. Воля Творца направлена всегда к тому. Но к чему при том направится воля человека?
Воля Достоевского в его "петрашевский" период пребывала на распутье. Он искал и сомневался. Мечтал.
Мечты прервала жестокая реальность.
Кажется, тогда метания и сомнения должны бы многократно усугубить. Тут путь к спасению, но тут же — к отчаянию и духовной гибели. Это реальность.
А промыслительное действие воли Божией не прерывается. В Тобольском остроге Достоевскому дарится — даруется! — Книга, с которой затем он не расстанется во всю жизнь: Евангелие.
2
О том, что подлинный евангельский дух в отношении к бытию был воспринят Достоевским именно в годы внешней несвободы, свидетельствует один незначительный с виду эпизод, позднее пересказанный писателем в рассказе "Мужик Марей" (в "Дневнике писателя" за февраль 1876 года). Событие это, внутреннее преображение человека, относилось к каторжным годам и смысловым энергетическим средоточием его стало воспоминание ещё более давнее. Однажды, в пору детства, ему почудилась в лесном уединении опасность, бегущий волк, и он бросился искать защиты у случайно оказавшегося неподалёку мужика, занятого полевой работой. В память и в сердце писателя навсегда проникло ощущение неизбывной доброты, так ясно сказавшейся в ласковом взгляде не слишком-то и знаемого им человека. Глубина и красота души, отразившаяся в этом взгляде, проявились естественно, просто и свободно, как проявляется только то, что истинно самоприсуще человеку.
Натура человека выявляется часто не в громких деяниях и подвигах, какие всегда готово намечтать наше воображение, а в обыденных действиях, не предусмотренных заранее, а совершаемых потому, что не могут не совершаться. "Эти воспоминания дали мне возможность пережить в каторге", — отметил автор в подготовительных записях к рассказу.
Рассказ "Мужик Марей" композиционно построен как воспоминание в воспоминании: автор отчётливо остро переживает тот полный великой человеческой любви и доброты взгляд в страшных условиях каторги, в минуту, быть может, переходную в самой судьбе его — в момент разгорания в душе его болезненной злобы к окружавшим — ближним — преступникам. Не на распутье ли пребывал он: предаться навсегда этой злобе, что так легко было и к чему склонились многие, или найти иной исход для души? Но какой мог быть иной исход? Всё отягощалось тем, что особенно силён был контраст между праздничным настроем Светлой седмицы и невыносимой мерзостью каторжного безудержа: "Наконец в сердце моём загорелась злоба".